Язык травмы. Женские воспоминания о депортации калмыков и армян

 Выступление на конференции исследовательниц женской истории, СПб, март 2008

История Советского Союза полна насильственными перемещениями людей – в индивидуальном и коллективном порядке. Людей выселяли семьями, селами, народами. Депортация в Сибирь и Среднюю Азию вызвала тяжелые демографические и этнокультурные утраты, в то же время для многих немцев, чеченцев, балкарцев, калмыков и проч. это событие существенным образом повлияло на самосознание людей, на восприятие своих и чужих через жесткие границы этничности. Стигматизация этничности укрепляла групповую солидарность, и в наши дни, спустя полвека после врзвращения, память о депортациях поддерживается и создает историю, способную мобилизовать чувства людей, инструментализируя прошлое для нужд современной политики.

Тема выселения народов и их виктимизация стали популярными для историков, журналистов и издателей в постперестроечные годы для одних народов – и не стали для других, у которых не было своей формы государственности и других форм институализации групповых интересов.

История выселения армян в Сибирь не стала особой и в Армении. В историческом дискурсе армян центральное место в истории ХХ века занимает другая трагедия – геноцид армян в Турции в 1915 г. , именно это событие влияло и продолжает влиять на этническую идентичность армян, отражаясь и в семейных историях и в общественном дискурсе. На этом фоне другие геноциды армян (выселения репатриантов из Армении, этнические чистки армян в Абхазии и Тбилиси) остаются в тени, на периферии национальной истории, ведь в большом нарративе есть место только для одной Трагедии, а несколько драматических событий конкурирующими утратами умаляют ее значение.

Депортация калмыков как всенародная трагедия частично освоена сознанием. Этот период оценивается как испытание народа на крепость духа, на верность родине, любовь к которой должна быть выше обид. Несмотря на демографические и культурные утраты тех лет, Сибирь воспринимается не как сплошная черная полоса, а как отрезок жизни народа, в котором было много плохого, но и немало хорошего.

Рассуждения о выселении народа до перестройки  высказывалось в публичном пространстве – в разрешенных или не разрешенных формах – исключительно мужчинами. Преодолеть женское молчание было труднее. О наиболее драматичных эпизодах женщины умалчивали осознанно, это было проявлением женской немоты, которая, судя по всему, универсальна. Так же молчали о трагедии интернирования японки США, и антрополог Й.Такезава отмечала, что они молчали, как молчит о совершенном насилии поруганная женщина[1]. Так же молчали армянки о событиях, ставших известными как геноцид армян 1915 года.[2] Так же молчали калмыцкие женщины.

Тоталитарный опыт насилия не позволяет выразить его дискурсивно и языком репрезентации становится язык травмы. Рассказы о болезненном прошлом различаются в зависимости от многих факторов: пола и возраста рассказчика, историко-культурного и политического контекста, от обстоятельств повествования и проч. Но в текстах травмированной памяти можно увидеть общие черты. Ощущение репрессированности выливалось в слова и сюжеты, создававшие язык травмы, в грамматические конструкции, отражавшие потерю субъектности.

В выступлении анализируются  два вида текстов – письменные: сочинения о депортации калмыков, написанные школьниками в  1993-2004 гг. на основе бесед со старшими родственниками[3] и дневник Арпик Алексанян[4], который она вела во время депортации, а также устные тексты – рассказы калмычек и армянок, записанные мною в Элисте и Ереване в 2001-2007 гг.

 Грамматика травмы. Язык, несет в себе символический порядок общества, отражает его законы и нормы[5]. Вспоминая давнее прошлое, рассказчики подсознательно возвращались в сталинское общество и воспроизводили свой зависимый статус людей, удел которых – претерпевать чужие действия, быть жертвой чужих решений.

Прагматика высказываний школьников мобилизовала грамматические и лексические  ресурсы, передающие объектность народа. Например, в сочинениях используются глаголы в форме, которую я бы назвала «неизбежное будущее время»:

Предчувствие чего-то страшного, нереального не обманет  мать моей бабушки, когда умрет от голода и холода Аркашка, когда будут отдирать от холодного пола вагона труп ее брата, когда люди, точно мухи, будут падать со вторых полок замертво…

Характерное качество текстов – преобладающее использование «пассивных» страдательных грамматических конструкций с неопределенным субъектом в сочетании с безличной глагольной формой –  погнали, погрузили, сказали: военные погнали их, как скот, к сборному пункту, нас загрузили на машины, всех стали раскидывать по вагонам, на станции «арестантов» грузили по 40-50 человек в двухосные вагоны, нас рассортировывали,  раздали по колхозам.

Лексика травмы. Травмированная  память часто удерживает и фиксирует наиболее болезненные сюжеты. Одной из постоянных характеристик воспоминаний советских людей, переживших  опыт депривации  – это отсутствие приватности человека (В.Шаламов) и особенно публичность интимных процедур. Не только баня, но и туалет перестали быть личным делом и опыт преодоления стыда стал характерным сюжетом воспоминаний о депортации калмыков, армян, чеченцев.

Как можно было преодолеть  культурный багаж поколений и бороться с привычными этническими и половозрастными стереотипами поведения? Мужчины и женщины, девушки и парни должны были научиться оправляться на людях в отсутствие необходимых гигиенических принадлежностей и учитывая публику вокруг. В особых условиях вагона экскременты и их прилюдное отправление становились нормой жизни, но не в сорокинском, а в самом прямом смысле. Это сопровождалось внутренней борьбой каждого человека, потому что нужды человеческой природы становились важнее культурных конструкций общества, но это противоречие было сложно преодолеть. В экстремальных условиях лагеря или железнодорожного состава интересы членов закрытого сообщества совпадали и в конце концов даже за две недели продвижения поезда с выселенцами формировались новые «правила культуры».

Коллективная телесность вырабатывала новые коллективные правила гигиены. Препятствие естественному жизненному процессу порождает страдание, которое и есть первое проявление субъективности.[6] Именно так ощутили свою страдательность армянка Арпик и ее спутники.

Терпеть было невозможно, и мы наше чистое эмалированное ведро превратили в горшок и на противоположной половине вагона, внизу, устроили уборную. Потеряли всякий стыд, и в присутствии мужчин приходилось оправляться. В первый раз было очень трудно, постепенно привыкли и без стыда выходили ночью к горшку…Мы около ведра устроили как бы завесу. Тетя Грануш все говорила: «Долой стыд!» и садилась на ведро или же под вагоном. Так она подбадривала других, предлагала забыть все и не стесняться.

В этой цитате мы видим, как в условиях коллективной телесности коммунальное репрессированное тело имеет один и тот же коллективный пол, определяющийся одинаковым подчинением ритуалам тоталитарной власти.[7] А на языке травмы, говно,   регулярно всплывающее в рассказах, было и метафорой той самой жизни.

Но публичное испражнение было не только знаком унижения репрессированных. Эта процедура могла стать и редким шансом защитить достоинство репрессированных. Известен прецедент, когда прибывший в Алтайский край летом 1949 г. состав с депортированными армянами  выстроили для пересчета и немолодая образованная женщина, жена профессора, вышла в середину строя, подошла  к начальникам, которые наблюдали за порядком, повернулась к ним спиной, спустила трусы, присела на корточки и справила нужду[8].

Отчуждение высланных из советского общества зафиксировано множеством выражений отражают нечеловеческий статус репрессированных: Ввели в вагон, посчитав как баранов, и закрыли дверь…Мы метались по вагону как звери в клетке. Привезли нас, мы сидели молча, озираясь, как звереныши в зоопарке...

Неоднократно упоминается поиск и уничтожение вшей на теле друг у друга. Груминг как самая древняя форма социальности, обеспечивающая сплоченность группы через проявление заботы членов друг к другу, возник в вагонах депортированных как достоверное свидетельство скотского отношения к людям. Но люди сами порой теряли человеческий облик, например, в бане томской тюрьмы, в которой  женщины дрались, кричали, тащили друг друга за волосы. Я кричала, хотела успокоить этих зверей… Так власть низводила людей на уровень зоосуществ. Для «врагов народа», представляемых властью как нелюдь, зоологическая метафорика оказывалась приведением приговора в исполнение[9].

Травматический язык передается через сравнение высланных с известными в истории социально депривированными слоями (крепостными крестьянами; были живой товар, как бы рабов продавали), через лексику боли и страха и выражения, характеризующие небытие (мы все как трупы, не можем говорить; везет как утопленник; смерть ждешь каждую минуту, хоронили бесконечно), как и через слова, отражающие символику несчастья (проклятый год; боже мой, что за несчастный, черный день; ведь паршивое число 13).

Травма фиксируется также в форме отсутствия. Это и отсутствие на родине: от всего оторванцы, выселенцы без паспорта, без дома. В сочинениях калмыцких детей, основанных на семейных историях, часто отсутствуют личные имена бабушек и дедушек. Дети росли без бабушек, их уже не было в живых, и о них не рассказывали матери, или рассказывали так бегло, что имя не запомнилось.

 В текстах нередко упоминаются люди, получившие инвалидность от непосильной работы или в других неблагоприятных социальных обстоятельствах. Невидимые в общественной жизни инвалиды оказались упомянутыми в текстах сочинений не только потому, что они были знакомыми или родственниками школьников. Они оказались для детей, выросших в обществе с дискриминацией нетипичности, самыми простыми символами депортационного бесправия и беспомощности, живым воплощением исключенности: печать этничности привела к стигме инвалидности. Психологическая травмированность обернулась физическим увечьем, которое не спрятать, как было не спрятать физическую принадлежность к иному фенотипу (монголоидную внешность среди европеоидного населения), также не к доминирующему. Образы инвалидности вспомнились в контексте рассуждений о последствиях депортации, о том, что выселение искалечило судьбы людей, что не все раны время может залечить. Что боль может пройти, но увечье остается, и сломанную жизнь не изменить.

Семейная память должна была бы быть антигосударственной, но калмыки так же, – как и интернированные американцы японского происхождения, – считают, что их ссылало свое государство,  поэтому для них в настоящем виноватых нет: все виновные остались в прошлом. Лексика вины и наказания  особенно четко показывает, что в представлениях многих школьников царят эссенциалистские взгляды на природу этничности, и в их воображении народ – это некое коллективное тело. «Весь народ отбывал наказание за несовершенное преступление» - «без вины виноватые тысячи калмыков». Наказанием стала ссылка, ведь людей вначале забирали  – это просторечная замена бюрократическому слову арестовали, (ведь арест должен быть на законном основании), – а потом выслали  в Сибирь, проверенный адрес политической ссылки. Кроме этого слова из уголовно-процессуальной лексики встречается  и  термин арестанты: под ними подразумевались депортируемые калмыки, которых везли «под конвоем», «под охраной как преступников», «привезли новую партию калмыков»  – партиями возили каторжников, рабов или товар.

 «Вражеское», как несущее угрозу смерти, применительно к 1943 г. в подсознании школьников вызывает ассоциацию с немецкими оккупантами. Так что иногда при чтении текста неясно кто же именно выселял калмыков, немцы или свои: «В село рано утром приехали большие грузовые машины немецких марок и подразделение солдат с тремя офицерами». Таким образом, при описании выселения дети используют лексику военного противостояния, только в образе врага выступает советский солдат на службе репрессивного режима.

Повествуя о событиях, далеких от линии фронта и географически и во времени, авторы используют военную лексику. Описывая сюжет с вербовкой, Арпик отвечала как Зоя Космодемьянская. Лексика ненависти подсказывает в неравной ситуации противостояния девушки с органами МГБ те выражения, которые усвоила применительно к врагам родины.

            И в сознании школьников депортация и война сплетаются, и в сочинениях день выселения калмыков вторник 28 декабря 1943 г. уподобляется воскресенью 22 июня 1941 г.,и солдаты приходят в калмыцкий дом «ровно в четыре утра». Депортация была воспринята детьми по своему деструктивному действию, большим человеческим потерям как синоним войны.

            Чем травматичнее событие, тем дольше оно удерживается в памяти. Поэтому и в рассказах, и в сочинениях и в дневнике непропорциально много времени уделяется дню выселения и дороге в сравнении с годами жизни в Сибири.

Тело оказалось единственным материалом, с помощью которого мать Арпик Ашхен Алексанян могла выразить свое отношение к смерти Сталина. Там, где дочь отказывается от своего языка и прибегает к чужим словам – медицинской терминологии и общественно-политической газетной лексике, преимущественно мужской, мать слов не находит. С помощью своего тела она выражает то, что не может быть выражено с помощью языка, надевает праздничное платье и демонстрирует свою радость своеобразным дефиле.

Мама дала клятву, что когда он умрет, она намажет губы помадой, она же никогда не красилась, и вот тогда не было помады и она накрасила губы карандашом и пошла с одного края деревни на другой, надела белое платье, накрасила губы и ходила.[10]

Казалось бы, телесность, столь важная для Арпик, должна проявляться на каждой странице. Но у автора строгие внутренние табу, и хотя она позволяет себе писать о голоде и жажде, о туалете и вшах, но ни одним словом не упоминает о специфически женских проблемах, которые наверняка беспокоили и ее, и сестру, и многих других выселенных женщин. Такие лакуны в тексте профессионального медика, для которого вопросы физиологии были демифологизированы еще на первом курсе института, говорят о том, что автор не просто запрещает себе об этом писать. Если политически неблагонадежные мысли на бумаге облачаются в армянские слова и буквы, то свидетельства женской субъектности и женской природы не находят прямого обозначения, оставаясь символами, ожидающими дешифровки. О женских проблемах, например, интимной гигиене, нет ни одного намека. С девичьей стыдливостью автор позволяет себе упоминать только ноги, которые становятся символом телесного низа. Но упоминаемые ноги – всегда грязные, а грязь – метафора опасности. Опасной считается и женская сексуальность, и сама принадлежность к женскому/слабому полу в данных условиях.



[1] Takezawa Y.  Breaking the Silence. Redress and Japanese American Ethnicity. – Ithaca: Cornell University Press, 1995. – P.104.

[2] См.: Майкл Арлен-мл. Дорога к Арарату. – Рязань:Узорочье, 2003.

[3] C.Шевенова, Э.Гучинова. Память в наследство.Сочинения о депортации калмыков. Спб. 2004.

[4] А.Алексанян. Сибирский дневник. Под ред. Э.Гучиновой и А.Марутяна. Ереван, 2007.

[5] Kristeva J. Revolution in Poetic Language. New-York: Columbia University Press, 1984.  P. 47-48.

[6] Г.Тульчинский. Тело свободы. СПб. 2006. С.241.

[7] И.Жеребкина. Гендерные 90-е… С.46.

[8] Полевые записи. Интервью с Р. Кешабян.

[9] В.Подорога. Гулаг в уме. Наброски и размышления. http://www.antropolog.ru/doc/persons/podor/gulag

[10] Из интервью  с сестрами Алексанян. Асик. Ереван, май 2005.