Текст депортации и травмы в сочинениях школьников Калмыкии
Неприкосновенный запас. Травмопункты. выпуск под ред. С.Ушакина
Об этнических депортациях, которым в середине прошлого века были подвергнуты полтора десятка народов СССР, жители современной России знают крайне мало. Главная причина этого в том, что рассказывать о выселении «осужденных» народов публично, в устной или письменной форме, долгое время было небезопасно. Например, многие авторы песен о выселении в Сибирь, созданных по свежим впечатлениям на калмыцком языке, – как и почти все авторы-калмыки писем «в Кремль», написанных по-русски, – получили свои «срока».
Как известно, калмыки входили в число народов, целиком выселенных в годы сталинизма за пределы своих традиционных территорий. Выселение было возмездием за коллаборационизм во время оккупации части республики и за нелояльность советской власти. В течение суток 28 декабря 1943 г. более 90 тыс. калмыков были посажены в железнодорожные вагоны для перевозки скота и отправлены из республики на восток. К лету 1944 г. общее число выселенных составило 120 тыс., включая калмыков из Ростовской и др. областей и военнослужащих. Большая часть мужского населения Калмыкии в тот период находилась в действующей армии, чаще всего – на передовой. В марте 1944 г. практически все военнослужащие были отозваны с фронта: офицеров направляли в отставку или служить на нестратегические тыловые объекты на востоке страны. Солдаты и сержанты были отправлены в трудовой лагерь Широкстрой (Пермская область), где они содержались до 1946 г. Многие там и погибли. Калмыцкая автономная республика была ликвидирована, ее территория поделена между вновь образованной Астраханской областью и соседними областями. В 1956 г. калмыкам было разрешено вернуться, с 1957 г. начался процесс восстановления автономии калмыцкого народа. [1]
В период хрущевской оттепели любые суждения о депортации были возможны только в границах дозволенного, а после первых политических заморозков сибирская эпопея была сведена к формуле «ошибки в национальной политике». Вслух заговорили о депортации в самом конце 1989 г., когда в республике развернулся перестроечный процесс, и это публичное обсуждение стало одним из знаков демократизации социальной жизни. Вначале опубликовали свои мемуары ведущие журналисты и писатели, тогда же вышли в свет несколько романов, повестей и поэм на русском и калмыцком языках, в свое время написанных «в стол». Были сняты два художественных и несколько документальных фильмов. После этого в газеты повалили тысячи писем с воспоминаниями читателей, но все авторы относились к старшему поколению. Активного использования депортационной тематики в молодежной попсе, отмеченной исследователями в Чечне[2], в Калмыкии не наблюдалось.
В процессе освоения депортационной травмы ключевым признаком является принадлежность к поколению: первое имело личный сибирский опыт, второе – было детьми спецпереселенцев, третье составили внуки ссыльных. Незнание калмыцкого языка и истории депортации было причиной разрыва преемственности отцов и детей. Создание совместного рассказа об исторической травме стало попыткой восстановить преемственность между дедами и внуками.[3]
Именно такие беседы и легли в основу школьных сочинений, которые стали материалом для анализа в моем исследовательском проекте «Память третьего поколения».[4] Были проанализированы и подготовлены к печати сто двадцать сочинений, рисунки и стихотворения старшеклассников Элистинского лицея, созданные ими в 1993-2004 гг.[5] Сочинения были написаны факультативно на уроках истории и правоведения учителя C.И. Шевеновой. Ученикам предлагалось поговорить со старшими родственниками или соседями и на основе конкретной биографии написать сочинение.
Воспоминаниями, которые подавлялись десятилетиями, было непросто делиться. Но это нужно было сделать не только для молодежи, но и для самих бывших спецпереселенцев. Ведь память может стать «выносимой» (но также и менее правдивой, очищенной именно от тех моментов, что делает ее невыносимой) только после того, как она записана.[6] Самые образованные из стариков написали мемуары, некоторые – письма в газеты. Однако в письменной речи автор контролирует поток информации, он может перечитать и вычеркнуть то, что ему показалось лишним. Другое дело – устное повествование, разговор с близким человеком, доверие которого важно сохранить. В такой беседе могут возникать неожиданные, болезненные вопросы, не все так просто объяснить современной молодежи.
В основном представители старшего поколения нелегко возвращались в прошлое и не всегда легко соглашались рассказывать внукам о своей жизни в Сибири. Практически в каждом сочинении школьники обращали внимание на то, как упорно сопротивлялись старики, пытаясь уйти от воспоминаний. Как отмечали школьники: «Все рассказать невозможно» (Данзан Эрендженов, 2001), «Понимаю, что всего просто невозможно описать» (Мария Булукова, 1997).[7] Однако это травматическое умолчание сопровождалось подспудным желанием наконец-то рассказать о прошлом, поделиться наболевшим.[8] Эти воспоминания оказались важны и для детей, ведь, как написала Кема Батырева (1994), «наше представление о Сибири крайне неточно и обрывисто. Близкое ускользает незаметно». Чтобы разговорить собеседника, надо было проявить настойчивость, упорство и такт:
Мурашки по телу, какая-то едва уловимая внутренняя дрожь – вот первая реакция на мою просьбу. Знаете, такое впечатление, что между нами сразу возник барьер, граница, которая сразу унесла мою собеседницу в мир прошлого, в другое измерение… (Юлия Ольховская, 1997).
Старики молчали, так было привычней и надежней. «Не любит мой дед рассказывать о прошлом». (Мингиян Батнасунов, 1993). «Мой ава[9] говорит, что почти ничего не помнит, и уходит от разговора» (Булгун Кичикова, 2004). «О том дне мой дед не рассказывал» (Мингиян Батнасунов, 1993). Если же мужчины иногда кое-что вспоминали, то делали это как бы со смехом, по принципу анекдота, в котором сложная ситуация вдруг разрешается шуткой. Шутливое резюме рассказчикам казалось более уместным, нежели пафосное:
Оставшись на время без сына-кормильца, Баирта, работавшая на железной дороге, не могла прокормить семью; они жили впроголодь. Маленький Иосиф, названный в честь Сталина, ходил на станцию и, когда приходили военные эшелоны, отплясывал перед солдатами, чтобы заработать хлеб. Все его выступления имели большой успех: солдаты были очарованы маленьким рыжим калмычонком, лихо отплясывавшим на платформе в дырявых штанишках. Оставившие дома таких же маленьких детей, они уносили его к себе в вагоны, кормили досыта, щедро набивали его холщовую сумку едой и с перемазанным кашей лицом ставили обратно на платформу. Сейчас у дяди Иосифа уже две взрослые дочери и маленький внук. Вспоминая свое детство, он улыбается и говорит «С четырех лет кормлю семью!» (Кермен Алексеева, 2001)
Сочетание горя и смеха, – смех как воспоминание об ужасе, помогающий пережить его, преодолевающий страх, – возможно, универсальное явление человеческого поведения в экстремальных ситуациях; подобное было отмечено антропологами среди пострадавших от Спитакского землетрясения.[10] Памяти в мире комического нечего делать: смеются, чтобы забыть. Возможно и другое: что-то хотелось вспомнить из сибирской жизни, но безопасно было рассказывать только «смешные, веселые» истории.
Показательно, что до перестройки мнение о выселении народа высказывалось в публичном пространстве – в разрешенных или не разрешенных формах – исключительно мужчинами. Преодолеть женское молчание было труднее. О наиболее драматичных эпизодах женщины умалчивали осознанно, это было проявлением женской немоты, которая, судя по всему, универсальна. Так же молчали о трагедии интернирования японки США, и антрополог Йосико Такезава отмечала, что они молчали, как молчит о совершенном насилии поруганная женщина.[11] Так же молчали армянки о событиях, ставших известными как геноцид армян 1915 года.[12] Так же молчали калмыцкие женщины. Как писал в своём сочинении Айс Шараев:
Не любит она вспоминать об этом, все как-то отмалчивается со смущенной улыбкой, когда начинаешь расспрашивать. На лице улыбка, а в глазах – боль. Боль, не прошедшая за пятьдесят лет и глубоко осевшая в сердце. И я вижу, я чувствую эту боль, но если сам не спрошу, не узнаю, об этом мне никто не расскажет. (Айс Шараев, 1997)
Зафиксированные школьниками истории о депортации рождались в соавторстве рассказчика и слушателя, не только потому, что именно слушатель позже написал свой пересказ. Своим интересом и родством он мобилизовал рассказчика на воспоминание и обобщение сибирского опыта. В то же время и сами нарративы – это не просто набор фактов или объем информации. Нарративы структурируют опыт восприятия рассказчика и слушателя, организуют память, сегментируют и целенаправленно выстраивают каждое событие.[13]
Все сочинения написаны по-русски, калмыцкие слова в них встречаются очень редко. Иногда сами старики меняют русский язык на родной, когда надо сообщить нечто доверительное, по секрету, чтобы чужие не поняли. В ряде случаев в своем повествовании школьники употребляют термины родства, которые либо не имеют адекватного русского термина из-за сложной системы родства калмыков (haha– младшая сестра отца), либо так широко используются в обыденной русскоязычной жизни, что, кажется, они не требуют перевода (ава и эджя - дедушка и бабушка). Наконец, калмыцкий язык был незаменим при описании статуса репрессированных, который может быть понятен только калмыкам: «Моя бабушка иногда говорит по-русски, но когда из года в год 28 декабря просишь ее рассказать об этом, на русском она говорить не может, потому что выразить свои чувства она может только на калмыцком языке» (Галина Дженжиева, 1997).
Много раз в сочинениях описывается ситуация, в которой калмыки не знали русского языка, потому не могли найти работу и умирали от голода. Для сибирских детей русский язык стал языком выживания и языком социальной реабилитации. «Сибирские внуки» с молоком матери восприняли уже русский язык, говоря о незнании калмыцкого языка следующим образом: «Мне стыдно, что я не знаю свой родной язык, но вокруг меня не звучит живая калмыцкая разговорная речь и поэтому выучиться ему очень трудно» (Людмила Чурюмова, 1994). Утрата (отсутствие) родного языка стала проявлением и следствием депортационной травмы: «Я, как и многие из моих сверстников, не могу назвать себя калмычкой, хотя бы потому что я не знаю калмыцкого языка… Я говорю об этом с сожалением, но это не значит, что от этого во мне станет больше «калмыцкого». Это «сожаление» не заставит меня изучать родной язык» (Баира Инджиева, 2001).
За одиннадцать лет изменились школьники и их тексты. Сочинения 1993-1997 гг. были написаны, когда старики только начинали рассказывать свои сокровенные истории. Многие дети реагировали, как Баина Шардаева: «Мы живем и ничего не знаем о своих близких. Когда моя бабушка рассказала мне про Сибирь, я взглянула на нее новыми глазами. И все поняла. Поняла, почему она так отзывчива на людское горе, почему она так дорожит родными и знакомыми» (2001). Тексты сочинений 1993-97 гг. базируются на конкретной биографии, они подробные, хорошо слышны голоса старших, порой это оформленная запись чьего-то монолога. В них дети доказывают, что депортация калмыков была геноцидом.
Сочинения последних лет заметно короче, для авторов этого периода совершенно ясно, что депортация была геноцидом, сравнения ищутся не в истории прошлых депортаций, а в современной политике геноцида – в Руанде, Тибете. Этих ребят сибирская тема сопровождает всю их сознательную жизнь, и открытий, которыми были полны сочинения их предшественников, здесь гораздо меньше. Тексты последних лет, если и используют биографический материал, то скорее как иллюстрацию, как повод к рассуждениям о правах человека, этнических меньшинств, о ценности человеческой жизни. Имела значение и биографическая основа сочинений. Бабушки и дедушки рассказывали о себе и своей судьбе, не отвлекаясь на другие сюжеты и обобщения. О поводах и причинах выселения рассуждают те авторы, кто предпочел вместо сочинения на основе биографии написать эссе.
В последние годы в сочинениях меняется и характер трагедии – от коллективной к личной. Если в начале 1990-х школьники вслед за дедами говорили о ценности каждого народа и его прав, то современные школьники видят ценность отдельного человека. Так же меняется отношение к вине, при этом подразумевается уже не вина людей, а вина государства перед людьми: «Выйдя из железнодорожных теплушек, на сибирской земле она стала спецпереселенкой без суда и следствия, без причины и вины грубо ограничена в своих гражданских правах» (Хонгр Замбаев, 2004).
Устные рассказы о депортации приобретают особое звучание, когда эти рассказы ведутся в семейном кругу. Здесь исчезают пафос и общие слова, но остаются родные имена и щемящие детали. Эти рассказы позволяют сохраниться таким редким подробностям, которые рассказчику могли бы показаться ценными только для причастных лиц. Эти детали, цепко уловленные детьми, становятся яркими свидетелями истории, красноречивыми, как гора пинеток в Бухенвальде: «Она запомнила только желтые носочки и красивое платье мамы» (Лилия Машаева, 2004); «Когда умер братик, девочка только обрадовалась, что яйцо, ему предназначенное, теперь можно съесть» (Алена Савченко, 1998); «Вода ценилась на вес золота, в вагоне очень хотелось пить, и они с сестрой по очереди обсасывали обледенелый гвоздь, торчащий в стене…» (Гиляна Хулаева 1997).
На примере этих сочинений я и постараюсь далее показать, как ре/конструкция и память об отдаленном травматическом событии формируется в текстах современных школьников.
ИДЕНТИЧНОСТИ МОЛОДЕЖИ:
НАСТОЯЩЕЕ ТРАВМАТИЧЕСКОГО ПРОШЛОГО
Депортация калмыков как всенародная трагедия частично освоена сознанием. Этот период оценивается как испытание народа на крепость духа, на верность родине, любовь к которой должна быть выше обид. Несмотря на демографические и культурные утраты тех лет, Сибирь воспринимается не как сплошная черная полоса, а как отрезок жизни народа, в котором было много плохого, но и немало хорошего.
Безусловно, это черные страницы в истории нашего народа. Страшные годы ссылки, депортация навсегда «врезались» в нашу историческую память. Однако даже в самом ужасном, плохом, страшном всегда интересно найти что-нибудь полезное, хорошее. Может быть, было хоть что-нибудь светлое, какие-то радостные мгновения, которые запомнились людям, которые это пережили. Я вовсе не хочу приукрасить, оправдать это страшное событие. Но все-таки нужно научиться видеть все не только в черном свете, а находить и белые, светлые пятна. Тогда наши знания, понимание будут более обширными, объективными. (Эльза Эняева, 1997)
Однако окончательно травма не пережита. На незавершенность травматического процесса указывает страх его повторения, перенятый школьниками у стариков. В большей части сочинений формулируется призыв не допустить повторения: «нет, люди не должны допустить такого самоуправства со стороны правительственных кругов никогда. Нельзя повторять ошибки, которые несут горе, несчастья, уничтожение, депортацию многих народов» (Жанна Иванова, 1994); «Нельзя допустить повторения этого ужаса. Это очень страшно – чувствовать себя отверженным обществом, спецпереселенцем. Не дай бог изведать страшную тоску по далекой родине и свободе» (Юра Манджиев, 1998).
Травмированность воспринимается как составляющая жизни репрессированного поколения. Навязчивые образы прошлого – грубый стук в дверь, ночной кошмар, – свидетельства того, что работа с памятью о депортации стоит в повестке дня. Коллективная травма должна перерабатываться не только на коллективном уровне, но и каждой жертвой персонально:
Со всех сторон дул ветер, а мороз был в 40-50 градусов. Руки белели и покрывались ледяной коркой. Чтобы отогреть руки, их засовывали под одежду и прижимали к животу. Было холодно, словно притрагиваешься к кускам льда. А отогрев их чуть-чуть, снова принимались за работу. Как солдату часто снится война, так и ей – этот адский труд, особенно зимой, когда руки начинают отниматься от боли. (Артем Демиденко, 1997)
Память о депортации – травматическая, вспоминается чаще то, что было связано с дискомфортом, эмоциональным и экзистенциальным, со стрессом, унижением, голодом и холодом. Ретроспективный взгляд как бы провоцирует выделять то, что отличало калмыков от других, подчеркивая статус спецпереселенца. Транслируя рассказы старших, школьники тоже фиксируют внимание на наиболее драматических страницах.
В совокупном тексте можно выделить следующие опорные даты: 28 декабря (один день), дорога (две недели), период начальной адаптации (три-четыре года), адаптация (десять лет), возвращение и адаптация (от двух недель до двух лет). Чем травматичнее и насыщеннее события, тем более обострены чувства, тем дольше они удерживаются в памяти, тем больше времени занимает повествование об этом. Даже профессиональному этнографу в интервью лицом к лицу бывает непросто управлять своими впечатлениями и удержаться от того, чтобы разделить чувства рассказчика, особенно если речь идет о сюжетах, связанных с сильными эмоциями.[14] Дети же были открыты душою и готовы к историческим проекциям и идентификации. Они, как Вика Болдырева, впитывали, переживали, запоминали и ретранслировали позднее получаемую информацию: «невольно представила, что было бы сейчас, если бы выселили нас. Я бы, наверное, не смогла вынести всего этого» (1997).
Формирование этнической и гражданской идентичности у юного поколения совпало с образованием Республики Калмыкия (РК) как одного из субъектов Российской Федерации. Современные школьники были свидетелями становления новой калмыцкой государственности, небывалой общественной активности в республике в начале 1990-х, запомнили первые выборы президента РК, утверждение гимна, флага и герба Калмыкии в 1993 г. Этот же период сопровождался переопределением истории, основным фокусом которой стала депортация народа. Школьники должны были неминуемо усвоить из СМИ, что быть калмыком означает относиться к народу, который был выслан в 1943 г. Осознать свою этническую идентичность означало принять и депортацию как часть недавней истории народа, в которой процесс идентификации родителей происходил болезненно: «Моей маме было только пять лет, но она прекрасно помнит, как один раз группа детского сада, проходя мимо их дома, стала дразнить ее «калмычкой». Только по этим окрикам мама узнала, кто она по национальности» (Баира Нюденова, 1993).
Совокупность устных рассказов очевидцев лицеистка Кема Батырева назвала «Большой книгой депортации», и в этом выражении под книгой подразумевается история, а точнее – сама жизнь. История народа и его жизнь – как сейчас, так и с 1943 г., – уже не мыслятся без депортации, которая стала частью идентичности народа. Многие сочинения, основанные на биографическом интервью, начинаются в третьем лице, а продолжаются в первом. Современное поколение идентифицирует себя с теми, кто был выслан. Дети также почувствовали себя частью коллективного репрессированного «Мы»:
«Возможно, я где-то перехожу к повествованию от ее имени, потому что представляю, как это было» (Саглара Лиджиева, 2003).
«Это несчастье постигло нас всех» (Намру Бакаев, 1998).
«Но все же мы смогли выстоять». (Вика Болдырева, 1997).
«Калмыки – очень стойкая и мужественная нация. Несмотря на все невзгоды и испытания, мы смогли выжить и вернуться на родные просторы. Нам помогла вера в Бога и справедливость» (Данзан Эрендженов, 2001)
Место выученной истории выселения в политике прошлого занимает живая память. Поэтому молодежь воспринимает депортацию как событие личной биографии, формируя свое эмоциональное отношение к ней. Так, рисунки, сделанные школьниками, чаще черно-белые, нежели цветные. На них изображены события первого дня выселения: персонажи делятся на две группы: калмыки (мать с ребенком или группа людей) и солдаты с автоматами (Рис.1.). С первого взгляда видно, что изображено насилие. Второй сюжет – поезд, представленный как движущийся бесконечный состав. Предполагается, что внутри вагонов люди, но они не изображены, они уже лишены человеческого статуса (Рис.2.).
Почему именно депортация калмыков стала одним из определяющих факторов самоидентификации молодежи? В республике еще не сложились позитивные факторы, влияющие на гражданскую и этническую идентичность, кроме факта существования РК и атрибутов государственности. Спортивный проект «Уралан» или религиозный «Буддизм в Калмыкии» не могли увлечь молодежь из-за своей ограниченности. На этом фоне в 1990-х гг. самым ярким событием в истории народа стала история депортации калмыков. Этому способствовали Поезда Памяти, совершившие не раз свои маршруты в «Сибирь»[15] и ставшие национальным проектом примирения с прошлым, «ритуально очистив массовое сознание от преследующих его кошмаров»[16]. Этому способствовала мощная поддержка СМИ и местной власти, для которой факт депортации стал аргументом для оправдания экономической депрессивности региона и основанием для ожидаемой финансовой поддержки, не говоря о политических дивидендах, на которые могут претендовать лидеры республики, подавая пример «благодарной памяти о депортации».
В начале 1990-х ставились вопросы об ответственности государства и правящей партии за политику геноцида и мерах по компенсации ущерба, в том числе территориальной реабилитации. Но чеченские события показали, что драматизировать травму опасно и деструктивно. Прагматика коллективной памяти, направленная на решение настоящих и будущих проблем, привела к тому, что тональность реконструкции травмы и язык ее описания за последнее десятилетие был смягчен. Изменился и общий политический контекст в стране: разоблачение преступлений советского государства многими воспринимается как набившее оскомину занятие, как «поздний реабилитанс», и налицо тенденция смягчать жестокости советской эпохи. Ситуация эта вряд ли сколько-нибудь специфична. Именно так и преодолевается травма - посредством конструирования ее более выносимого образа.[17]
Процесс этнической и гражданской идентификации молодежи Калмыкии протекал наряду с осознанием и конфессиональной принадлежности. Действительно, религиозный фактор является одним из важнейших в переживании травмы. Хотя уже к началу 1941 г. все храмы в Калмыкии были разрушены, этика буддизма в народе была жива. Его нравственные основы помогали менее болезненно воспринимать испытания судьбы, и школьники начинают «думать о том, что жизнь – это действительно страдания, как говорится в буддийском писании» (Айс Шараев, 1997). Они уловили влияние мировоззрения на интерпретацию исторических событий: люди «безропотно повиновались судьбе. Так надо – утешали они себя». (Булгун Шевелева, 1994). Но в результате своих бесед со стариками они также осознали: «в сердце этого доброго человека не осталось места для злобы, ненависти и обиды!» (Баатр Церенов, 1997); «Главное, не озлобляться, не делать зла, ведь не для этого живет на земле человек» (Артем Демиденко, 1997).
Депортационный опыт выживания стал главной этической ценностью, разделяемой всем народом. Не случайно дети именно в этих сочинениях говорят о том, как они любят свой народ, как гордятся им – в том числе тем, что калмыки смогли достойно пережить депортацию и не держать камня за пазухой: «Знаете, я долго думала, как бы вам объяснить, доказать, насколько я люблю свою Родину, свой калмыцкий народ, но все же не смогла выразить словами» (Баира Наранкаева, 1993); «Калмыки. Я горжусь тем, что ношу это громкое имя» (Айс Шараев, 1997). Важно также, что школьники не абсолютизируют страданий своих родственников, подчеркивая, например: «моя бабушка далеко не единственная, судьба которой так трагична (Баира Дорджиева, 1998); «Мало кто может позавидовать такой судьбе. Судьбе, похожей на судьбы тысяч других калмыков» (Саглара Бадакова, 1997).
Если рассуждать о прагматике депортационных нарративов, то, кроме передачи семейной истории и укрепления рассказчиком своего положительного образа, в них присутствуют тема педагогики труда и терпения. Возможно, появление этой темы связано с опасениями услышать хоть и не вербализованный, но, тем не менее, уже готовый для формулировки вопрос: «Когда же вы, старшие, сделали ошибку, если не смогли передать нам живую родную речь?» Опасаясь вопроса или уходя от ответа, старики вспоминают тяжелые подробности выживания, доказывая, что главным было выжить, дать жизнь новому поколению, а все остальное – не так уж важно. В рассказах о годах, проведенных в депортации, пожилые люди, – независимо от возраста и образования, – легко вспоминают названия совхозов и колхозов, районов и областей, имена друзей и соседей, учителей, врачей, директоров совхозов, школ, председателей колхозов, учетчиков. Эти имена запомнились, потому что были значимы для выживания в трудной ситуации:
Когда разговаривала с дедом, я очень удивлялась, как это он, такой старый, а без всякой запинки помнит все даты, все мелочи? Да, наш народ выселили, морили голодом и холодом, держали в тюрьмах и лагерях, многих расстреляли, но они не смогли уничтожить память людей и их веру, которая будет жить вечно. (Соня Манджиева, 1993)
Эти тексты депортации интересны своей дискурсивностью: и как исторический источник процесса формирования памяти, где важны собственно факты и оценки, и как риторически-организованное пространство, в котором принципиальна прагматика формы, лексические и грамматические ресурсы, отражающие и создающие язык травмы и памяти.
ЯЗЫК БЕЗЫСХОДНОСТИ: ВРАГИ НАРОДА И ЖЕРТВЫ ГЕНОЦИДА
Практически все сочинения обычно начинались с характеристики роли депортации в судьбе народа, при этом дети широко использовали символику боли, страха, скорби и памяти. Депортация народа – не просто «наболевшая тема» (Андрей Бочаев, 1997). Она и сегодня была оценена школьниками как «страшное время» (Мингиян Батнасунов, 1993), «черные дни» (Алля Бадмаева, 1997), «кровавая страница истории» (Эльвира Леонова, 1997), которая «как гноящаяся рана будет напоминать о себе, отдавая болью во всем теле» (Намру Бакаев, 1998). «Беда пришла к каждому во двор и постучалась в окно» (Гиляна Хулаева, 1997). При этом день выселения – «памятный день» (Кема Батырева, 1994), «черная дата» (Инна Авадаева, 1994) он «холодный, суровый» (Жанна Иванова, 1994), «морозный» (Кермен Каляева, 1994). Он «врезался в народную память осколком» (Дима Карпенко, 1997). С этого дня началась «другая жизнь» (Наташа Зунгруева, 1994), «страшный сон» (Алля Бадмаева, 1994), «холод, которым повеяло с улицы, сильно и надолго изменил судьбы многих людей» (Юлия Ольховская, 1997). Некоторые описывают день 28 декабря как ночь, потому что во многие дома пришли затемно – «морозная, ветреная ночь 28 декабря» (Булгун Шевелева, 1994). Трагедию народа усиливает негативная числовая символика: как написал Нимгир Бочкаев, «злосчастные тринадцать лет» длилась депортация, 13 дней тянулась дорога в Сибирь (1997).
Изредка школьники прямо используют лексику травмы. «Она была еще маленькой девочкой, когда приказ Берия «сломал» ее беззаботную, детскую жизнь» (Амуланга Сагаева, 1997). «В считанные дни все: мечты, надежды – все рухнуло и исчезло на долгие, долгие годы» (Вика Гаврилова, 1998).
Прагматика высказываний школьников мобилизовала различные грамматические и лексические ресурсы, лучше передающие объектность народа. Например, в текстах сочинений часто используются глаголы в форме, которую я бы назвала «неизбежное будущее время»:
Предчувствие чего-то страшного, нереального не обманет мать моей бабушки, когда умрет от голода и холода Аркашка, когда будут отдирать от холодного пола вагона труп ее брата, когда люди, точно мухи, будут падать со вторых полок замертво, на головы сидящих внизу и когда она с ужасом увидит, что половина людей в вагоне уже не спит и не шевелится… Затем их погонят, точно скот, в спецпомещение, которое с трудом можно так назвать. Ветхий, насквозь промокаемый барак до отказа набьют людьми, которые уже были мало похожи на людей… На следующий день к ним придут несколько человек в военной форме и заберут работать на рудник еще стоявших на ногах мужчин. И так изо дня в день. (Эдуард Санджиев, 1993)
Другое характерное качество текстов – преобладающее использование «пассивных» страдательных грамматических конструкций с неопределенным субъектом в сочетании с безличной глагольной формой – погнали, погрузили, сказали. «Военные погнали их, как скот, к сборному пункту» (Кермен Кензеева, 2003), «всех стали раскидывать по вагонам» (Вика Болдырева, 1997), «на станции «арестантов» грузили по 40-50 человек в двухосные вагоны. (Кермен Кензеева, 2003), «заселили их в большие деревянные бараки» (Намру Бакаев, 1998), «раздали по колхозам» (Роман Дуляев, 1994), «развезли по селам» (Инна Авадаева, 1997), «оставшихся в живых расселили по домам. Калмыков определили на подсобные работы» (Мария Булукова, 1997). «Однажды в село привезли новую партию калмыков, расселили их по землянкам и в тот же день погнали на лесоповал» (Айс Шараев, 1997); «Калмыков, как сорную траву, вырвали и выбросили к черту на кулички!» (Кема Батырева, 1994)
Как известно, язык несет в себе символический порядок общества, отражает его законы и нормы.[18] Вспоминая давнее прошлое, рассказчики подсознательно возвращались в сталинское общество и воспроизводили свой зависимый статус людей, удел которых – претерпевать (зависеть от чужой воли) чужие действия, быть жертвой чужих решений. Этим подчеркивается зависимая, бесправная роль человека и его этнической группы, их объектность.
Семейная память должна была бы быть антигосударственной, но калмыки так же, – как и интернированные американцы японского происхождения, – считают, что их ссылало свое государство, поэтому для них в настоящем виноватых нет: все виновные остались в прошлом. Лексика вины и наказания особенно четко показывает, что в представлениях многих школьников царят эссенциалистские взгляды на природу этничности, и в их воображении народ – это некое коллективное тело. «Весь народ отбывал наказание за несовершенное преступление» - «без вины виноватые тысячи калмыков» (Цаган Москуева, 1997). Наказанием стала ссылка, ведь людей вначале забирали (Галина Дженжиева,1997) – это просторечная замена бюрократическому слову арестовали, (ведь арест должен быть на законном основании), – а потом выслали в Сибирь, проверенный адрес политической ссылки. Кроме этого слова из уголовно-процессуальной лексики встречается и термин арестанты: под ними подразумевались депортируемые калмыки, которых везли «под конвоем» (Баир Церенов, 2001), «под охраной как преступников» (Анна Новикова, 2004), «привезли новую партию калмыков» (Айс Шараев, 1997) – партиями возили каторжников, рабов или товар. «С ними в одном бараке жили и немцы, калмыки часто с ними спорили, кого освободят раньше» (Саглара Бадакова, 1997). Когда же «срок высылки» закончился (Саглара Лиджиева, 2003), «калмыцкий народ обрел свободу» (Кермен Алексеева. 2001), как обретает ее преступник по окончании каторги.
Не менее красноречивы встречающиеся в школьных текстах фактографические описки и лексические ошибки. Особенно показательна описка Саглары Хейчиевой (1997) «Указ Президиума Верховного Совета о ликвидации калмыцкого народа». Детские уста глаголили истину: условия депортации были таковы, что ликвидация государственности вполне могла привести к ликвидации народа, потому что, по словам Саглары Санджиевой (1997), «людей намеренно поставили в такие условия, чтобы физическое вымирание их было неизбежно». А также потому, что «человека можно убить штыком, пулей, но можно и погубить массу людей просто так, выгнав их из родных мест» (Айса Ажигалиева, 2004). Арслан Басанов написал в стихотворении «взошли на вагоны» (2003). Современный читатель привык, что в вагон заходят, но в вагонах для перевозки скота пол был высокий, и в них надо было взбираться. Примененное из нашего сегодня слово взошли приравнивает вагон к эшафоту или кресту Голгофы, к орудию смерти. Зная, сколько людей погибло в дороге, юноша избирает глагол, который квалифицирует вагон как транспорт смерти.
Неслучайна и такая ошибка Кермен Кензеевой в 1957 г. «калмыки были реабилитированы» (2003). Разрешение вернуться на родину не умудренные в юридической казуистике дети восприняли как реабилитацию. Им, по-видимому, казалось логичным, чтобы несправедливая ситуация «грамматически» разрешилась, посредством взаимодействия простых пар омонимов и синонимов: наказали – выселили, простили – вернули. Однако многие старшие жители республики как раз недовольны современной формулировкой проблемы, и вместо, по их словам, «амнистии» они жаждут «указа» о полной реабилитации, включая территориальную. А школьная ошибка выдавала желаемое за действительное, она отражает ситуацию нереализуемого желаемого. Вернуться в ситуацию «до травмы» можно только воображаемым образом, даже в территориальных границах.
Часто употребляются сложносокращенные существительные – термины советского прошлого: спецпереселенец, спецкомендатура, спецрежим, которые, несмотря на формально нейтральную для постороннего уха окраску, несут в себе негативные коннотации для тех, к кому они относились, примерно такую же, как и пережившее ту эпоху выражение «нацмен». Некоторые ребята плохо ориентируются в советской действительности, поэтому Гиляна Хулаева (1997) упоминает «государственные колхозы», а Бамба Номинханова (1994) – колхоз «им.13 борцов», по-видимому, допуская, что в 1940-е гг. предприятие могло носить имя команды спортсменов (абсурдные времена – абсурдные имена).
Советский штамп «враги народа» используется то в прямом, то в иносказательном смысле. «Врагами народа» именуются то кулаки, то калмыки, но когда мы читаем в сочинении: «тот, кто выселяет народы, и есть враг народа», нам как будто заново открывается прямой – буквальный – смысл этого выражения. Десятилетие 1994-2003, в течение которого школьники писали свои работы, показало, как освобождается общественное сознание от многих идеологических клише, постепенно отходя от текстов учебников советского времени.
Молодое поколение относит депортацию к давно прошедшей исторической эпохе, к истории СССР, страны, которой давно уже нет. В рассмотренных сочинениях имя Сталина иногда сознательно не называется прямо. Оно стало символом беззакония и государственного террора. Дети часто использовали иносказания:
«Почему по вине одного человека должно погибать столько ни в чем не повинных людей» (Вика Гаврилова, 1998)
«Но почему, почему так получилось: один человек решил, а другие подчинились?!» (Юлия Ольховская, 1997)
«Весь народ по прихоти одного человека был выслан из жарких калмыцких степей в отдаленные края и области, сибирские снега и морозы на явное вымирание» (Давид Амнинов, 2001)
«Человек, стоящий во главе государства, истребляет направленно и неуклонно свой же народ» (Инна Лепетикова, 1994).
Связано ли это с калмыцкой традицией табуации имени хана или с христианским правилом не поминать дьявола?
Вопрос о коллаборационизме части народа в тестах сочинений практически не поднимается. Показательные процессы над военными коллаборационистами из Калмыцкого корпуса в конце 1960-х – 1970-х навязали народу чувство коллективной вины.[19] Все подсудимые – даже уже отсидевшие – были наказаны вновь, на этот раз смертной казнью. Тогда многие люди стали бояться повторной ссылки всего народа в Сибирь. Разумеется, на эту тему не было никакой литературы, и «заговор молчания» продолжался у старшего поколения. Поэтому и сегодня дети часто не знают конкретных примеров военного коллаборационизма и только горячо отвергают обвинения народа в предательстве, апеллируя к здравому смыслу:
Дело в том, что некоторые люди (а отнюдь не весь народ, как думал Сталин и его окружение) перешли на сторону фашистов и образовали ККК[20], но корпусом ККК никогда не был. И это мизерное обстоятельство послужило поводом для выселения целого народа (хотя чего греха таить, предатели были почти среди каждой нации). Сталин не учел ни героизм калмыков на фронтах Великой Отечественной войны, ни мужества простых трудяг, отдававших все фронту и победе над общим врагом, ни мужества калмыков-партизан, наносивших значительный урон врагу (Дима Юндин, 1997).
В сочинении (к сожалению, не подписанном) автор пишет: «геноцид – это борьба не за победу, а за истребление. Амбиции главарей двух могущественных государств, сознательно подписывавших смертный приговор целым народам, погубили миллионы людей». В приведенной цитате руководители государств названы «главарями», подсознательно (или сознательно?) автор акцентирует внеправовую природу политических режимов сталинизма и гитлеризма. Отсюда вытекает вопрос об ответственности народов за деяния своих лидеров, и Роман Дуляев (1994) формулирует вопрос об общественном покаянии. «Думаю, что вина за случившееся, лежит на всех советских людях. У многих немцев – «комплекс Гитлера», а из наших людей, по-моему, мало кто испытывает чувство вины за прошлое».
ЖИЗНЬ В СИБИРИ: НОРМЫ ИСКЛЮЧЕНИЯ
Трагедия депортации прочно связана с другой драматической страницей истории страны – Великой Отечественной войной. Видимо, в сознании школьников они сплетаются, и в сочинениях вторник 28 декабря 1943 г. уподобляется воскресенью 22 июня 1941 г., началу войны, и солдаты приходят в калмыцкий дом «ровно в четыре утра». «28-го утром, в воскресенье, в дверь постучали» (Ольга Гонцукова, 1994). «Но вот 4 часа утра, неслыханный гул машин, свет фар разбудил собак и скот, лай и вой, неистовое мычание коров потревожили мирно спящих людей» (Джангар Сангаджи-Горяев, 2003). Дети не случайно сравнивают два события, приравнивая депортацию к войне против своих граждан: «депортация, как война, наступила внезапно, принесла с собой смерть, слезы, горе. А на калмыков обрушилось двойное горе: война и депортация. Сколько жизней было разрушено этими двумя событиями! Они, как смерч, пронеслись по калмыцким степям» (Баира Дорджиева, 1998).
Солдаты, физически осуществлявшие выселение, иногда напоминают знакомый образ врага, хорошо разработанный в советской литературе и клишированный в кинематографе образами нацистских оккупантов.
Проснулись от стука в дверь. Дверь пинали сапогами, и дед подумал, что за ним пришли немцы, а оказалось не совсем так, то есть пришли за ними, но наши солдаты. Их было четверо и все вооружены, они громко кричали и бранились, но в конце концов сказали, что калмыков увозят, но не знают куда и самое главное то, что собраться нужно через пятнадцать минут около конюшни. (Инна Авадаева, 1997)
Солдат, пришедших выселять калмыков, дети воспринимают как вражеских, это подтверждается использованием слова угоняли – распространенного штампа при описании обращения оккупантов с мирным населением. «Вражеское», как несущее угрозу смерти, применительно к 1943 г. в подсознании школьников вызывает ассоциацию с немецкими оккупантами. Так что иногда при чтении текста неясно кто же именно выселял калмыков, немцы или свои: «В село рано утром приехали большие грузовые машины немецких марок и подразделение солдат с тремя офицерами» (Сумьян Артаев, 1994). Таким образом, при описании выселения дети используют лексику военного противостояния, только в образе врага выступает советский солдат на службе репрессивного режима.
Лагеря Трудармии школьники нередко называют советскими концлагерями и приравнивают их к концлагерям Третьего рейха.
Николай Очирович оказался в Широклаге… Огромными тяжелыми киркашами, которые в руках удержать нелегко, они добывали каменную породу в карьере. Добытые глыбы на руках переносили к машинам. Изнуряющий, нечеловеческий труд с ежедневной нормой выработки 6 кубометров камней и скудный паек быстро доводили людей до полного истощения… Через четыре месяца пребывания в лагере Николай Очирович начал опухать от голода. Возможно, он не выжил бы, если бы лагерный врач не пожалел его и не направил на лесоповал. Здесь было легче, но не намного. Весь день валили лес. Работали допоздна, ночью занимались погрузкой, а рано утром – снова в тайгу. Этот кошмар длился для него почти полтора года. Люди гибли один за другим. К ним, бывшим фронтовикам, с честью защищавшим Родину, относились как к узникам нацистских концлагерей. (Баатр Церенов, 1997)
Депортация по своему деструктивному действию, большим человеческим потерям была воспринята детьми как синоним войны. Депортации как этнические чистки, имевшие следствием гибель огромного количества людей, современными школьниками признаются без сомнения актами геноцида. Красноречивым аргументом является статистика утрат в приведенных семейных рассказах:
Сто пятьдесят человек было завезено в то село – к весне осталось пятьдесят. Бюри осталась в живых одна из одиннадцати детей (Алтана Васькина, 1994);
У дедушки в семье было десять детей, после Сибири остался он один (Давид Амнинов, 2001);
В Сибири бабушка потеряла десять братьев и сестру (Саглара Бадакова, 1997);
Моя бабушка – единственная выжившая девочка в семье, кроме нее было еще три сына, а всего девять детей. Никто не знает, сколько их было и как их звали. Она была самой младшей из оставшихся четверых (Маша Чупова, 1998).
В вагоны для скота погрузили по сорок человек. По прибытии осталось двадцать четыре человека (Дорджи Омиков, 2004);
Из этой группы, уехавшей на Север, человек сорок, в живых остался лишь один парень (Роман Дуляев, 1994);
Бабушке было суждено лишиться мужа, родителей, единственной сестры и восьмерых детей (Баира Дорджиева, 1998);
Умерло восемь детей из шестнадцати, а также их отец (Валерия Ланцанова, 2004).
Не случайно одно из сочинений на тему депортации заканчивается фразой «Пусть будет проклята эта война!» (Юлия Копылова, 1993)
Депортация калмыков в антропологическом отношении началась с момента, когда калмыки были исключены вначале из советского общества и почти сразу же – из сообщества человеческого: после 1943 г. статья «Калмыки» на два десятилетия исчезла не только из Большой Советской, но и из Британской Энциклопедии. Поэтому школьники неоднократно приводили пример испытания на прочность нового астраханского моста: вместо первого пробного состава, обычно со строительным мусором, или другим, не имеющим ценности грузом, мост испытывали транспортом с выселяемыми калмыками. Люди воспринимались властями как мусор, потому что это были калмыки: «В Астрахани был построен мост через Волгу. Когда поезд с депортированными калмыками отправлялся в Сибирь, то они первыми проехали по тому мосту и власти удостоверились, что он прочен и что через него можно провозить грузы.» (Бамба Номинханова, 1993)
Сразу по приезде в места ссылки калмыки заметно отличались от сибиряков. Они были не по сезону одеты, иначе выглядели физически, у них были странные для местных жителей имена, а многие совсем не знали русского языка. «Косые взгляды сопровождали калмыков везде» (Кермен Каляева, 1994). Местным жителям «милиция сказала: с калмыками не связываться; врачи отказались принять Бориса Эрдниевича из-за того, что он калмык». (Дельгир Араева, 2001).
Отчуждение и исключенность калмыков из человеческого общества зафиксировано в сочинениях множеством выражений, которые напрямую отражают нечеловеческий статус репрессированных: скотный двор, скотные вагоны, скотская еда, нечеловеческие условия, околевшие трупы... «Военные погнали их как скот к сборному пункту» (Кермен Кезеева, 2003); «Привезли нас, мы сидели молча, озираясь, как звереныши в зоопарке» (Эдуард Санджиев, 1993); «Ее, такую страшную дикарку, увидели дети и погнали по селу, как собачонку, с улюлюканьем...» (Октябрина Шевенова, 1997); «Глас калмыцкого народа был подавлен, он был подобен свисту одинокого суслика в степи» (Булгун Шевелева, 1994); «Они устроились в амбаре для домашних животных. Даже мышей с крысами там уже не было, да и не могло быть – уж очень холодно было там» (Эдуард Санджиев, 1993); «Отец Батра Манджиевича, уйдя в лес за дровами, вскоре был найден околевшим» (Чингиз Сангаджи-Горяев, 2001); «Мертвых сносили в пустой последний вагон и складывали, как дрова, а где-то видно и разгружали» (Джангар Сангаджи-Горяев, 2003); «В больницы калмыков не брали. Зато морг был открыт круглые сутки. Несли, везли на салазках трупы каждый день. Старушки и ребятишки дежурили на одной из городских свалок, куда вывозились отходы местного мясокомбината. Местные подростки с огромными дворняжками ради забавы устраивали облаву на изголодавшихся людей» (Виктория Менкенова, 2001). «Питаться было нечем, ели мерзлую картошку, если подыхала лошадь, ели мясо» (Санан Кичиков, 2004). «А конюх наш, Яков, дал нам немного овса от комендантских лошадей и медвежьего жира. Мы сварили каши и устроили настоящий пир» (Артем Демиденко, 1997). Трагическая повседневность тех лет обобщена школьником словом существовали. А слово людоеды должно было закрепить практику исключения из человеческого рода:
Когда мы приехали на станцию, мы все увидели подводы с людьми. Они стояли совсем далеко от нашего эшелона. Они, наверное, боялись нас, потому что мы были врагами народа. Как выяснилось позже – мне рассказали местные мальчишки, – им говорили, что мы людоеды, что мы убиваем их отцов, дедов на войне. Они стояли в стороне, ожидая увидеть своих врагов, – страшных уродливых мужиков. Но когда они увидели, что среди нас старики, женщины, дети, они подошли поближе. Нас всех брали по очереди. (Эльдар Гаджиев, 1993)
Народ поначалу относился к нам с опаской, ходили слухи, что приехали людоеды, никто не хотел иметь с нами дело. Но одна женщина приютила моих родственников. «Она сказала, что верит нам», - с гордостью вспоминает бабушка. Она дала им хлеба, старую одежду, выделила комнату. Она увидела в них не предателей и людоедов, а страдающих, измученных людей, ищущих тепла и понимания. (Виктория Гаврилова, 1998)
Случайны ли были обвинения народа в каннибализме – в самых разных селах во всех областях, куда их привезли, на огромной территории страны? Такое обвинение было классическим проявлением колониального отношения к «дикарям», позволявшим в свое время первым европейским колонизаторам безнаказанно творить с туземцами все что угодно и избегать порицания за жестокость в своей метрополии. Потому что лица, нарушившие один из трех основных запретов, сформулированных Фрейдом – на убийство, инцест и каннибализм, исключаются из человеческого общества как несущие ему прямую угрозу. Надо сказать, что формула Фрейда, выведенная, когда ХХ век-волкодав еще не показал свои зубы, оказалась неактуальной для советского Гулага. Как свидетельствовал В.Шаламов, в лагерях Гулага заключенный-убийца, даже если он настоящий каннибал, а таковые находились, всегда чувствует поддержку государства в отличие от «врагов народа», статус которых был много хуже «каннибальского».[21]
Этот же прием сознательно был использован службами, призванными идеологически обосновать депортацию калмыков – ведь обвинение в «измене родине», столь нужное для партийных и правительственных документов, могло и не внушать враждебных чувств к калмыкам среди сибирского населения, привыкшего к разным каторжникам и выселенцам, неугодным в далекой столице. Среди сибиряков было немало политических ссыльных, многие из них не столь легко поддавались официальной пропаганде и имели свое неафишируемое отношение к власти. Такие люди могли бы, наоборот, внутренне приветствовать калмыков и помогать им. К тому же, о каком идеологическом обвинении могла идти речь, когда выселяли немощных стариков и неразумных младенцев, слабых женщин? Поэтому обвинить их надо было в чем-то простом и всем понятном и в то же время – особенно тяжелом, несовместимом с человеческим обликом. Это был проверенный временем миф о людоедах, который, однако, не мог не развеяться вскоре.
Печать калмыцкой этничности вынуждала приспосабливаться к навязанным социальным условиям. Это заметно по изменениям такого этнического маркера, как личное имя. Калмыцкие имена принадлежат как бы старшему поколению и жизни до депортации или после нее - молодежи, внукам, третьему поколению. Такого разнообразия личных имен, какие были у старшего поколения – Лиджака, Цаган-Хаша, Сара, Бяявя, Бода, Бува, Инджир, Авля, Контуш - сейчас нет. В Сибири калмыцкие имена изменяли на русские, и важным стало лишь сохранение первой, заглавной буквы. В одном из сочинений упоминается имя Александры - Шуры, которая на самом деле Шарка, и это – только один из частых случаев двойных имен. Многие ученики пишут: бабушка Ольга (Отхн), Анджа (Саша), Мария (Баина), Софья (Хоньда).[22] Велика доля сочинений, в которых бабушка с дедушкой фигурируют, но без имен. Отсутствие (в данном случае – личных имен) – одно из проявлений травматического синдрома. Дети росли без бабушек, их уже не было в живых, и о них не рассказывали матери, или рассказывали так бегло, что даже имя не запомнилось.[23]
В Сибири 99 % новорожденных калмыцких детей получали русские имена. Эти имена – имена второго поколения, родителей авторов сочинений, таковы: «В 1952 г. родилась дочка Алефтина – моя мама, а в 1954 г. - еще одна дочка Мария – моя тетя» (Евгений Шитлянов, 2003). «Родились девочки Тома, Зина и Нина» (Лена Цебекова, 2003). «Родилось два сына – Володя и Виктор» (Олег Сангаджиев, 1997). Во многих случаях в метрике записывалось русское имя, но иногда мать все-таки давала тайное, калмыцкое имя. В наши дни сибирские дети – так стали называть калмыков, рожденных или проведших детство в условиях депортации, – обычно объясняют свои русские имена случайным стечением обстоятельств, благодарностью русской соседке, которая спасла от голодной смерти, или акушерке, которая приняла роды, и их именами были названы дети.
Возможна и другая причина, связанная с традицией давать «чужие» имена детям, особенно если были причины опасаться за жизнь ребенка. Так делалось в старину, чтобы запутать злых духов, которые, если и придут за ребенком, то решат, что он не из этой семьи. Детская смертность, особенно в первые годы депортации, была высокой. Как сообщила мама Баире Наранкаевой (1993), «смерть детей была явлением частым, так как не было еды; у кормящих матерей не хватало молока, а дети с искусственным вскармливанием были слабы и очень быстро заболевали».
Но не менее реально и желание родителей облегчить жизнь ребенка, которому предстояло «навечно» оставаться в статусе репрессированного и каждый раз объяснять, чтó означает его калмыцкое имя, встречать трудности с произношением и написанием в документах. А самое главное, нерусское имя неминуемо вызывало вопрос: к какому народу принадлежит его носитель? Быть калмыком означало относиться к наказанному народу и, следовательно, быть готовым ответить на вопрос: за что, собственно, калмыков сослали? Приемлемого же ответа, который был бы правдой, и с которым можно было бы согласиться калмыку, у него тогда не было. Поэтому проще было дать ребенку имя, привычное для большого общества. Однако и обращение к русскому имени не было чисто механическим или вынужденным актом; как показывают устные истории, оно также выбиралось вдохновенно, но уже с ориентацией на историю и идеологию доминирующего общества.
После возвращения на родину и снятия обвинений с калмыцкого народа люди снова стали давать детям калмыцкие имена. Третье поколение в целом чаще имеет калмыцкие имена, нежели русские. Это можно проследить по именам цитируемых авторов. И хотя большая часть авторов сочинений с калмыцкими фамилиями имеют калмыцкие имена, в наши дни почти весь именник от Алдара до Яны укладывается в сорок популярных имен.
В сочинениях изредка упоминаются люди, получившие инвалидность от непосильной работы или в других неблагоприятных социальных обстоятельствах. Невидимые в общественной жизни инвалиды оказались упомянутыми в текстах сочинений не только потому, что они были знакомыми или родственниками школьников. Они оказались для детей, выросших в обществе с дискриминацией нетипичности, самыми простыми символами депортационного бесправия и беспомощности, живым воплощением исключенности: печать этничности привела к стигме инвалидности. Психологическая травмированность обернулась физическим увечьем, которое не спрятать, как было не спрятать физическую принадлежность к иному фенотипу (монголоидную внешность среди европеоидного населения), также не к доминирующему. Образы инвалидности вспомнились в контексте рассуждений о последствиях депортации, о том, что выселение искалечило судьбы людей, что не все раны время может залечить. Что боль может пройти, но увечье остается, и сломанную жизнь не изменить.
Примерно два года спустя после приезда в Сибирь Булгун постигло несчастье – на лесоповале на нее упало дерево, оставив ее на всю жизнь калекой. Около года она не могла работать, выжила лишь благодаря помощи сибиряков и врачей, но навсегда она перестала расти, так и осталась ниже нормального роста. После «выздоровления» ее и еще несколько калмыцких семей из ее колхоза направили на Сахалин работать. Целыми днями, стоя в холодной воде, ловили они рыбу. Затем приходилось ее очищать; грязные, голодные, замершие, все в липкой рыбной чешуе приходили они в свои бараки – сараи, где не то, чтобы об удобствах, об элементарных вещах речи не было. Этот ад продолжался до 1956 г. Больными, рано постаревшими, но счастливыми (может быть впервые) возвращались они на Родину, думали, что здесь обретут счастье, но беда преследовала их и здесь. Слегла сестренка Булгун, вскоре ее парализовало – сказались болезни после тяжелого труда в Сибири и на Сахалине. Булгун пришлось работать, чтобы зарабатывать на лечение сестры. Ей было сложновато устроиться на работу, так как годы, проработанные в Сибири и на Сахалине, в ее трудовую книжку внесены не были, пришлось начинать все сначала. Булгун уже в пенсионном возрасте, она не могла выйти на пенсию, ей не хватало выработки, то есть стажа. Ее уже давно нет, все родные умерли на ее глазах, и последняя родная душа – ее сестренка умерла, так и не встав на ноги. (Баира Иджаева, 1998)
Какой же предстает жизнь калмыков в Сибири, «ставшей их домом на тринадцать лет тревог и надежд»? Первые шаги в адаптации калмыков на новых местах, по словам Эльдара Гаджиева (1993), начались, «когда сибиряки увидели в нас, прежде всего, людей, а не тех людоедов, которыми нас выставляла пропаганда. Узнав, что мы за народ и что мы не виновны и такие же люди, как и они, жители начали нам всячески помогать». Однако, повествуя о хорошем, авторы иногда проговаривались о большем – о том, что практики исключения порой воспринимались как норма. Власть внедряла себя в людей, и, ослабленные ее силой, они принимали ее термины и ретранслировали, удивление вызывает их нарушение. Баира Нюденова (1993) так и написала: «многие даже не боялись дружить с калмыками, в них видели настоящих друзей».
Частый сюжет сочинений – перенесенные трудности, которые, как и бывает при травме, формулируются в терминах отсутствия. «Ведь не было ни жилья, ни теплой одежды и обуви, не было еды» (Джиргала Шураева, 1997). «В этой ссылке у детей не было детства, они взрослели не по годам, взвалив на свои хрупкие плечи громадное горе своего народа» (Кермен Шарапова, 1997). О чем бы ни рассказывали бабушки и дедушки, а тем более о своей жизни, они делали это в привычных выражениях, сообщая внукам о своих ценностях даже тогда, когда такой задачи намеренно не ставили. Важной информацией являются сведения об усилиях, которые предпринимали люди, чтобы доказывать свою лояльность государству, несмотря на его незаконные действия.
За хороший труд о бабушке написали в местной газете и поместили ее фотографию, приведя в пример как отличника труда… Дед был воспитан в коммунистическом духе, был награжден, несмотря на статус спецпереселенца, знаками отличия. Когда при достижении соответствующего возраста его рекомендовали в члены коммунистической партии, его не приняли, потому что он был калмыков – «врагом народа». (Давид Амнинов, 2001)
Частый, практически обязательный элемент любого повествования о Сибири – благодарность «лучшим русским», сибирякам. В частном проявлении это естественная человеческая реакция на помощь в трудную минуту, помощь, которая стала символическим актом поддержки и сопереживания гораздо позже, когда работа сознания позволила увидеть реальность сквозь призму символа:
Когда их привезли в Тюменскую область, прабабушка нанялась на работу к одной сибирячке ухаживать и доить коров. Часть молока она брала себе и варила калмыцкий чай. После некоторого времени сибирячка признала, что ее коровы никогда не были такими ухоженными, они почти блестели. И сибирячка за это подарила прабабушке корову. (Лилия Цеденова)
Бабушка говорила: Когда приехали – мы плакали оттого, что не понимали, как будем жить и выживать, но и, дождавшись указа о возвращении домой, в феврале 1957 г. тоже плакали, но уже вместе с ними плакали местные сибирячки в ожидании бессрочной разлуки. (Хонгр Замбаев)
Отношение к местным жителям, которые помогали в трудную минуту, спустя полвека формулируются в терминах родства. Сделавший доброе дело человек воспринимался уже родственником – кому же еще есть дело до твоих мытарств? И в рассказах стариков сибиряки обрисованы как самые близкие люди: мать, матушка, дядя:
Через год матери не стало. Осталось их двое – братишка и она. Брату повезло – его забрали в детский дом… А Булгун взяла к себе одна старая русская женщина. Детей у нее не было, и она стала заботиться о ней, как о родной…Время шло. Ее хозяйка – русская женщина, которая стала для нее матерью, умерла через несколько лет от тифа. (Юлия Копылова, 1993).
Станция «Лиски». Здесь впервые за время пути открылись двери вагонов. Вошли русские женщины с ведрами, полными горячего борща. Наверняка этот борщ спас множество калмыков, уже столько дней не евших горячего. Мой ава со слезами благодарности на глазах вспоминал этих женщин. «Русские матушки» - так он называл их. ( Ангира Дашева. 2003)
Благодарность русским людям – это еще и отражение официального дискурса родины, в котором дружба народов была священной (а ставить под сомнение «святыни» было невозможно), и если бы такой поддержки не было, то и калмыцкий народ оказался бы одиноким, символически утратил бы родину, не покидая ее государственных границ. Сочувствие сограждан - не калмыков, а именно русских, которые количественно доминировали в СССР, а также были «первыми среди равных», отвечало ожидаемой реакции со стороны «большой» аудитории и подтверждало представление о нравственном чутье русского народа, который был умнее и добрее руководителей партии и государства.
Дети смогли увидеть сибирские годы не только в драматизированной подаче СМИ, а иначе, сквозь мудрый опыт старших, поэтому они замечают, что «жажда жизни была сильней… молодость, полная энергии, надежд, веры, боролась за свое существование... Именно большое желание выжить, любовь к жизни такой, какая она есть, помогли пережить моей бабушке все эти годы» (аноним).
На мой вопрос: «Как вы там жили», вопреки сложившемуся мнению бабушка ответила: «Хорошо». Благодаря хорошим людям, которые были вокруг, жизнь не казалось тяжелой. И моя мама говорит, что они провели обычное для всех детей того времени детство. Учились, играли, лазили в чужие огороды за пасленом. Были такими же, как и все остальные дети, не были лишены маленьких детских радостей. (Кермен Дарбакова, 1993)
Репрессирующая повседневность в те годы была нормой и как таковая практически не воспринималась сознанием. Повествуя о красноречивых фактах дискриминации, многие рассказчики уверены, что ущемленными они не были. Благодарность за то, что удалось выжить в Сибири, удалось создать семью, а некоторым – получить образование на фоне общих тяжелых утрат, не позволяет человеку жаловаться на судьбу. Само выживание как таковое, выполнение родительского долга, получение образования стали критерием удавшейся жизни.
В республике неблагополучная экономическая ситуация, программа создания перерабатывающей промышленности не была реализована, а скот, старое мерило богатства, сокращается и пока не просматриваются ясные перспективы роста благосостояния населения. В этих условиях, усиленных непредсказуемой локальной политической ситуацией, именно память «начинает создавать приемлемое прошлое»[24], в котором были тяготы и покруче, но все беды преодолевались честным трудом и добротой людей. Работа памяти, ретроспективно реставрируя травму, создает нарративы, которые напоминают уже проверенные жизнью стратегии выживания.
Воображаемая детьми депортация – это конструкция второго уровня, основанная на смягченных посланиях старшего поколения. Наследовав непроработанное прошлое старших, молодые люди сочиняют свою депортацию: простую и родную, ужасную и добрую, ненавистную и незабываемую.
Рис. 1 – Эркина Гиляндикова (2005) «28 декабря 1943».
Рис.2. – Софья Коваль (2005) «Везут калмыков».
[1] Об этом см. Бугай Н.Ф. Операция «Улусы». – Элиста: 1991, Убушаев В.Б. Выселение и возвращение. – Элиста: Санан, 1991; Гучинова Э.-Б.М. Помнить нельзя забыть. Антропология депортационной травмы калмыков. – Штутгардт: Ibidem, 2005.
[2] Тишков В.А. Общество в вооруженном конфликте. Этнография чеченской войны. – М.: Наука. 2003. – С.147-148.
[3] О проектах, связанных с памятью школьников о травматическом прошлом, См.: Е.Ф. Иванова Память об исторических событиях (на материале Холокоста): гендерный аспект / Социальная история. 2003. Под ред. Н.Пушкаревой. – М.:Росспэн, 2004., И.Прусс. Советская история в исполнения современного подростка и его бабушки. – Неприкосновенный запас. 2-3. 2005.
[4] См.: Шевенова С.И., Гучинова Э.-Б.М. Память в наследство. Депортация калмыков в школьных сочинениях. – СПб.: Алетейя, 2005.
[5] Лицей существует более 15 лет, это одно из лучших средних учебных заведений республики, имеющее высокий рейтинг среди школ России. Здесь учатся старшеклассники 14-17 лет, детей принимают на конкурсной основе. В школе отличные педагоги.
[6] См. статью Омера Бартова в данном сборнике.
[7] Здесь и далее в скобках указываются автор и год создания цитируемого сочинения.
[8] См. статью Елены Мещеркиной в данном сборнике.
[9] Дедушка (калм.)
[10] Этим наблюдением любезно поделился мой коллега Л.Абрамян. Кстати, среди произведений, посвященных интернированию американцев японского происхождения, есть и комедия Гарри Ивамото «Мисс Минидока, 1943».
[11] Takezawa Y. Breaking the Silence. Redress and Japanese American Ethnicity. – Ithaca: Cornell University Press, 1995. – P.104.
[12] См.: Майкл Арлен-мл. Дорога к Арарату. – Рязань:Узорочье, 2003.
[13] Ярская-Смирнова Елена. Социокультурный анализ нетипичности. – Саратов: Изд-во Сарат. гос. техн. ун-та, 1997. – С. 83.
[14] Robben Antonius C.G.M. Ethnographic Seduction, Transference and Resistance in Dialogues about Terror and Violence in Argentina / Ethos, 1996 – Vol. 24 ( #1). - P. 81.
[15] См.: Гучинова Э.-Б., Помнить нельзя забыть... – С. 252-258.
[16] Дерлугян Г. Чеченская революция и чеченская история / Чечня и Россия: общества и государства. Ред.- сост. Д.Фурман. – М.: 1999. – С.210.
[17] Подробнее об этом см. статью О. Бартова в этом сборнике. У этой тенденции есть и иной аспект – известно, что, что материалы, в которых в большом количестве присутствуют экзистенциально дискомфортные сюжеты (голод, смерть, трупы) обычно стихийно отторгаются любой читательской аудиторией (См. подробнее. Кукулин И. Регулирование боли (Предварительные заметки о трансформации травматического опыта Великой Отечественной / Второй мировой войны в русской литературе 1940-1970-х годов). / Неприкосновенный запас. 2005. №2-3.) В том числе и аудиторией профессиональной: так, даже в доброжелательной рецензии на книгу «Память в наследство…» самым частым оказалось слово неприятно: «какой бы стиль ни избрали дети, читать все это одинаково неприятно», «живые свидетели всегда очень неприятны» (Муравьева Н. Только бы не Сибирь или как при царе Горохе народы распыляли. / НГ. EXLIBRIS, №34 (336), 15 сентября 2005 г.)
[18] Kristeva J. Revolution in Poetic Language. – New-York: Columbia University Press, 1984. – P. 47-48.
[19] Об этом подробнее. Гучинова Э.-Б.М. Нация и дискурс вины: примирение с прошлым в политике памяти калмыков / Аb Imperio, 2004. – №4. – C. 263-289.
[20] Калмыцкий кавалерийский корпус
[21] Шаламов В. Вишерский антироман / Шаламов В. Несколько моих жизней. Проза. Поэзия. Эссе. - М.: Республика, 1996. – С. 387.
[22] В сочинениях отражается и обратный процесс переименования с калмыцкого на русский язык населенных пунктов республики: пос. Алцын-Хута (ныне Заливной) (Ксения Сармашева, 2003).
[23] Я сама знаю имя моего деда благодаря маминому отчеству, а как звали мою бабушку, мамину маму – не знаю. Моя бабушка умерла до моего рождения, мама - когда мне было 20 лет. Это было до перестройки, и мама ничего мне не рассказывала ни о своем детстве, ни о юности. Она поехала в Сибирь 22-летней, и многое понимала и наверняка многое помнила. Но в речь проскакивали из ее памяти только упоминания сибирских подруг или мелких деталей сибирской жизни, по которым ни о чем определенном судить было нельзя. Я думаю, так вели себя многие матери.
[24] Сабуров Е. Ожидания и память / Неприкосновенный запас, 2005. – №2-3.